Астафьев брифли. Анализ произведения «Царь-рыба» Астафьева

В основном посвящено военной тематике, но в данной статье мы обратимся к произведению, описывающему деревенский уклад. Изображением суровых жизненных реалий на грани цензуры - вот чем всегда отличался Астафьев. «Царь-рыба» (краткое содержание и анализ будут основными темами статьи) - ключевая повесть сборника с одноименным названием, потому ее рассмотрение поможет понять смысл всего произведения и замысел автора.

О книге

Не чужд деревенской тематике был Виктор Астафьев. «Царь-рыба» - это сборник рассказов, состоящий из двенадцати произведений. Основная тема всего сборника - единство природы и человека. Кроме того, здесь присутствует философская, социальная, нравственная проблематика, особое внимание уделено вопросам экологии.

Природа и человек неразрывно связаны, и в этой связи есть их бессмертие: ничего не исчезает бесследно, полагает Астафьев. «Царь-рыба» (краткое содержание подтвердит это) - центральная повесть всего сборника, в ней сконцентрированы основные мысли автора. Без ее прочтения и анализа невозможно понять всю глубину авторского замысла.

В. Астафьев, «Царь-рыба»: краткое содержание

Главный герой рассказа - Игнатьич. Работает он наладчиком станков, любит копаться в технике и страстно увлекается рыбалкой. Это неплохой человек, готовый бескорыстно помочь даже незнакомому человеку, но относящийся к окружающим несколько снисходительно.

Игнатьич был непревзойденным рыболовом. Не было ему равных в этом деле, и потому никогда он не просил ничьей помощи и справлялся сам. И всю добычу тоже забирал себе.

Брат

Хорошее знание человеческих взаимоотношений показывает в своем произведении Астафьев («Царь-рыба»). Краткое содержание рассказывает о самом страшном завистнике Игнатьича - его младшем брате, тоже заядлом рыболове. Часто ему удавалось вытеснять Игнатьича на безрыбные места, но даже там он умудрялся ловить отборную рыбу. Командор злился на нашего героя и за то, что он во всем преуспевал, и всякое дело у него спорилось.

Однажды встретились братья на реке. Младший начал угрожать старшему ружьем. Командор был взбешен, он ненавидел и завидовал брату. Но Игнатьичу удалось уйти от него. В деревне узнали об этом случае, и Командору пришлось идти извиняться перед старшим братом.

Царь-рыба

Начинает описывать обычный поход на рыбалку своего героя Виктор Астафьев. «Царь-рыба» - произведение экологической направленности, поэтому автор не упускает случая отметить, что Игнатьич занимается браконьерством. Вот почему персонаж находится в постоянном напряжении, боится появления рыбнадзора. Любая проходящая мимо лодка становится причиной для паники.

Игнатьич проверяет заранее поставленные самоловы. В них обнаруживается много рыбы, среди которой рыбак замечает очень большую. Это оказался осетр, который настолько устал вырываться из сети, что теперь просто тянет ко дну. Игнатьич присмотрелся поближе, и что-то в облике рыбы показалось ему первобытным. Ужас охватывает рыбака, он пытается подбодрить себя шутками и всаживает в добычу новые крючки.

Продолжает развитие действий новеллы «Царь-рыба» Астафьев. Содержание по главам повествует о том, что Игнатьича начинают одолевать сомнения. Внутреннее чутье подсказывает ему - один ты с рыбой не справишься, надо звать брата. Но мысль о том, что придется делить добычу, тут же отгоняет другие доводы.

Жадность овладевает Игнатьичем. Он думает о том, что и сам ничуть не лучше остальных хапуг. Но тут же начинает себя подбадривать, жадность воспринимается как азарт. Тут ему в голову приходит мысль о том, что в сети его попалась царь-рыба. Такое счастье выпадает только раз в жизни, поэтому упустить ее нельзя. Хотя дед когда-то говорил, что если попадется царь-рыба, ее нужно отпустить. Но Игнатьич не может допустить и мысли об этом.

Рыбак пытается затащить рыбу в лодку, но падает вместе с ней за борт и запутывается в сетях. Чудом ему удается выплыть и ухватиться за лодку. Игнатьич начинает молиться о спасении, кается в том, что отважился поймать царь-рыбу.

Рыбак и его добыча жались друг к другу, опутанные сетью, и слабели. Игнатьич начинает думать о том, что их судьбы с царь-рыбой сплелись, и впереди их ждет неизбежная смерть.

Зверь и человек

Произведение Астафьева «Царь-рыба» рассказывает о неразрывной связи человека и природы. Так, Игнатьич начинает размышлять о том, что участь у природы и людей одна.

Вдруг герой проникается ненавистью к рыбе, начинает ее бить, уговаривает смириться со смертью. Но все тщетно, рыбак только изматывает себя. В миг отчаяния Игнатьич зовет брата, но вокруг никого нет, кроме рыбы.

Темнеет, рыбак понимает, что умирает. Ему кажется, что рыба прижимается к нему как женщина, и что рыба - оборотень. Игнатьич начинает припоминать свою жизнь. Детство, занятое мыслями о рыбалке, а не учебой или играми... Смерть племянницы Тайки... Деда с его советами о том, что нельзя ловить царь-рыбу, если на душе есть грехи...

Игнатьич раздумывает, за что он так жестоко наказан и понимает, что все из-за Глашки. Когда-то он приревновал ее, чем сильно обидел невесту. Девушка его так и не простила, а расплата настигла рыбака сейчас.

Тут раздается шум лодочного мотора. Раба оживает, начинает биться и, выпутавшись из сети, уплывает. Игнатьич тоже получил свободу. И не только телесную, но и душевную.

В. Астафьев, «Царь-рыба»: анализ

Рассказ «Царь-рыба» одновременно символичен и драматичен. В нем изображается одновременно борьба и единство человека с природой. Все произведение пронизано пафосом, который несет обличительный характер. Автор осуждает браконьерство, понимая его в самом широком смысле - браконьерство не только в природе, но и обществе. Стремление к утверждению нравственных идеалов охватывает все повествование.

Неслучайно постоянно обращается к прошлому герой и сам Астафьев. «Царь-рыба» (анализ эпизодов это подтверждает) дает понять, что именно в момент близости к смерти происходит осмысление жизненного опыта Игнатьича. Становление характера героя напрямую оказывается в зависимости от социальных и экономических факторов. И даже несмотря на свою природную доброту и смелость Игнатьич оказывается неспособным противостоять им.

Таким образом, Астафьев подчеркивает огромную силу социума, которая оказывает влияние не только на человека, но и на природу в целом.

У родного села Виктора Петровича Астафьева скромнейшее имя – Овсянка. Что тут на ум приходит? Крупа да каша из самых простецких; чья-то жалоба, что «на одной овсянке жили»…

Не всякий и не сразу припомнит, что овсянка – это еще и птица или, как с неожиданной нежностью пишет в своем знаменитом словаре Владимир Даль, «пташка… зеленоватый хребтик, желтоватый зобок».

Судьба Овсянки горько типична для множества русских деревень. Ее, а с ней и семью будущего писателя не миновали ни раскулачивание, ни высылки, ни страшные потери военных лет. Астафьевские детство и юность – из самых тяжких. Вдоволь было и голода, и холода, и сиротливо прожитых годов, и фронтовых мытарств, душевных и самых что ни на есть буквально ран и шрамов. Даже в мирное время продолжал неотступно стоять перед его глазами «клочок берега, без дерев, даже без единого кустика, на глубину лопаты пропитанный кровью, раскрошенный взрывами… где ни еды, ни курева, патроны со счета, где бродят и мрут раненые». Так напишет Астафьев много лет спустя в романе «Прокляты и убиты».

Казалось бы, где уж тут уцелеть какой-нибудь птахе с ее песенкой… Но старинная пословица гласит: «Овес и сквозь лапоть прорастет». Так упрямо, настойчиво пробивался и талант писателя. Сквозь еще одно из выпавших на его долю лишений, которое на сухом канцелярском языке именуется «незавершенным образованием». Сквозь равнодушие встречавшихся иной раз на его пути «профессиональных» литераторов и редакторов (саднящая память об этом явственно ощутима в книге «Печальный детектив»). И конечно, сквозь преграды, в изобилии возводившиеся в минувшие времена перед правдивым словом обо всех пережитых народом трагедиях.

На празднествах в честь семидесятилетия Виктора Петровича кто-то, припомнив известное американское выражение, назвал его «селфмейдменом» – человеком, который сделал себя сам. Действительно, вроде бы редко кому из нынешних литераторов так впору это определение. Кто тут станет спорить? Никто, пожалуй… кроме самого «селфмейдмена»!

Недаром, наверное, назвал он одну из своих лучших книг – «Последний поклон». Неиссякаемой благодарностью проникнута и она, и лежащая перед вами «Царь-рыба», да и многие другие астафьевские произведения суровой своей «колыбели» – Сибири во всей ее многоликой красе: от мощного и грозного Енисея до тех самых малых птах с их разноцветными «хребтиками» и «зобками» и – в особенности – множеству людей, скрашивавших и освещавших нелегкую жизнь подростка, начиная с незабвенной бабушки Катерины Петровны. Этот образ критики давно и справедливо ставят рядом с другой бабушкой – из знаменитой автобиографической трилогии Максима Горького. Такие, как она, истовые труженики с детских лет помнятся писателю прямо-таки в каком-то священном и одновременно улыбчивом нимбе: «Прыгая, балуясь, как бы заигрывая с дядей Мишей, стружки солнечными зайчиками заскакивали на него, сережками висли на усах, на ушах и даже на дужки очков цеплялись». А то и в совсем возвышенном, торжественном, почти библейском тоне описаны, как, например, в «Царь-рыбе»: «Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех свершений и забот – вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом».

Помимо таких бегло, но четко очерченных тружеников, как бакенщик Павел Егорович, привыкший к грозному шуму енисейских порогов, как мы – к тиканью часов; как отважные и неподкупные рыбинспектора, гроза браконьеров Семен и сменивший его Черемисин; или как тетя Таля, истинная совесть («вроде прокурора») таежного поселка, в этой книге есть и люди, показанные, как говорится, крупным планом.

Брату рассказчика Кольке тоже довелось испытать все невзгоды в многодетной семье, беззаботный глава которой пропивал все до копеечки и годами пребывал в заключении и других отлучках. Жестокая и грубая жизнь с пеленок окружила мальчика, который, как уверяет автор, «еще не научившись ходить, умел уже материться», а девятилетним (!) «впрягся… в лямку, которую никогда не желал надевать на себя папа», – взялся за ружье и за сети, чтобы помочь матери прокормить пятерых, и так надорвался, что всю оставшуюся жизнь выглядел заморышем подростком.

Схожая участь и у его закадычного приятеля и такого же вечного работника Акима, столь же неказистого на вид «паренька в светленьких и жидких волосенках, с приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем изветренном (какой красноречивый эпитет! – А. Т.) лице улыбкой».

Аким – уже самая настоящая безотцовщина – тоже сызмальства возглавил семью, все возраставшую благодаря какому-то простодушному, детскому легкомыслию матери, которую он и поругивал, и жалел.

Благо еще, что старшая сестра Касьянка оказалась совершенно под стать ему, и под их водительством вся местная малышня превратилась в какое-то смешное и трогательное подобие взрослой артели, по мере сил стараясь хоть чем-то помочь рыбакам: «Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, выпучив глаза, помогали вроде тащить…»

И хотя они, по правде сказать, «больше волоклись за лодками», но уж так стараются, что артельщики не только не осаживают суетливую «мелочь», но «не большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже…». И поди разберись, что это было – игра или какая-то подсознательная педагогика! Во всяком случае, эта воробьиная стайка ребят не просто пригрелась и кормится возле общего котла, но уже принимает к сердцу удачи и заботы взрослых, исподволь приобщаясь к труду и строгому артельному уставу: без дела не сидеть! «Самый уж разнестроевой (как здесь аукнулось в языке армейское прошлое автора! – А. Т.) карапуз… и тот был захвачен трудовым потоком – старательно резал лук острущим ножом на лопатке весла…»

Не только на этих страницах сказывается сердечное пристрастие писателя к «малым людям». «Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них, – досадует он. – Вот долдоним: дети – счастье, дети – радость, дети – свет в окошке! Но дети – это еще и мука наша. Вечная наша тревога. Дети – это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу – все наголо видать».

Любовь, огромное внимание, сострадание к детям и подросткам, так часто обделенным заботой, участием, лаской, буквально пронизывает астафьевскую прозу. Вот случайно встреченная на пристани и навсегда оставшаяся в памяти со своим детским горем «большеротая, толстопятая девчушка» с глазами «северного, застенчиво-тихого свету». Вот осиротевшая двоюродная сестренка – «ну вылитый ангел! – только заморенный»: «Я дотронулся до беленьких, в косу заплетенных, мягких волос девочки, нашарил сосновую хвоинку, вытащил ее и, пробежав рукою по затылку, запавшему возле шеи от недоедов, задержался в желобке, чувствуя пальцами слабую детскую кожу, отпотевшую под косой…»

Подобное же отношение к детям – драгоценная черта и некоторых дорогих автору героев, например, капитана утлой енисейской посудины с задорным именем «Бедовый». Внешность у Парамона Парамоновича пугающая, и пьяница он не из последних. Но до чего ворчливо-трогателен он в своей заботе о юном матросе Акиме, как воспитывает его на собственном «пагубном примере»: «Я бы счас, юноши-товаришшы, при моем-то уме и опыте где был? – Парамон Парамонович надолго погружался в молчание, выразительно глядел ввысь и, скатываясь оттуда, поникал. – Глотка моя хищная всю мою карьеру сглотила!..»

Аким тоже карьеры не сделал, оставшись простым «работягой», но стал таким же добрым и безотказным человеком, как его друг, рано сгоревший от рака Колька. Он и подлинный – и, как нередко бывает, малооцененный, оставшийся почти никому не известным, – подвиг совершил, спася от смерти и заботливо выходив заболевшую в глухом таежном углу девушку.

Сочинение

Повествование о просторах великой сибирской реки, бескрайней тайге, голубизне и шири поднебесья, «нескончаемое мироздания и прочности жизни», которая «играет» в малой капле и цветке, что дерзко вышел навстречу холодным ветрам и ждет солнца, буквально переполнено художественными деталями, несущими особую нагрузку. Рассказ о таких чудесах природы не может не увлечь всякого, кому не чужда красота родного края, кто ощущает себя частью природы и этой красоты, способен чувствовать радость и биение жизни даже в капле и цветке.

Так, например, в новелле «Капля» В.Астафьевым была затронута важная философская проблема, которую автор формулирует в рассуждениях о капле, замершей на «заостренном конце продолговатого ивового листа». Капля у автора повествования - это отдельная человеческая жизнь. И продолжение существования каждой капли заключается в слиянии ее с другими, в образовании потока - реки жизни. Так художественная деталь обретает широчайшее философское значение, обобщается в сущность человеческого бытия.

Чрезвычайно важны здесь и размышления рассказчика о детях, в которых продолжаются людские краткие радости, благотворные печали и просто жизнь. Смерти нет, и в мире ничто не проходит бесследно - вот основная мысль, выраженная писателем в «Капле».

В книге «Царь-рыба» есть новелла с таким же названием. Видимо, автор придает ей особое значение, поэтому хотелось бы подробнее остановиться именно на ней. Игнатьич - главный герой новеллы. Этого человека уважают односельчане за то, что он всегда рад помочь советом и делом, за сноровку в ловле рыбы, за ум и сметливость. Это самый зажиточный человек в селе, все делает ладно и разумно. Нередко он помогает людям, но в его поступках нет искренности. Не складываются у героя новеллы добрые отношения и со своим братом.

В селе Игнатьич известен как самый удачливый и умелый рыбак. Чувствуется, что он в избытке обладает рыбацким чутьем, опытом предков и собственным, обретенным за долгие годы. Свои навыки Игнатьич часто использует во вред природе и людям, так как занимается браконьерством. Истребляя рыбу без счета, нанося природным богатствам реки непоправимый урон, главный герой новеллы сознает незаконность и неблаговидность своих поступков, боится «сраму», который может его постигнуть, если браконьера в темноте подкараулит лодка рыбнадзора. Заставляла же Игнатьича ловить рыбы больше, чем ему было нужно, жадность, жажда наживы любой ценой. Это и сыграло для него роковую роль при встрече с царь-рыбой.

Тут художественная деталь - описание рыбы - приобретает черты почти мистические: рыба походила на «доисторического ящера», «глазки без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе». Игнатьича поражают размеры осетра, выросшего на одних «козявках» и «вьюнцах», он с удивлением называет его «загадкой природы». С того самого момента, как увидел Игнатьич царь-рыбу, что-то зловещее показалось ему в ней, и позже герой новеллы понял, что одному не совладать с этаким чудищем.

Желание позвать на подмогу брата с механиком вытеснила всепоглощающая жадность: «Делить осетра?.. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?!» Игнатьич в эту минуту даже сам устыдился своих чувств. Но через некоторое время жадность он почел азартом, а желание поймать осетра оказалось сильнее голоса разума.

Кроме жажды наживы, была еще одна причина, заставившая Игнатьича помериться силами с таинственным существом. Это удаль рыбацкая. «А-а, была, не была! - подумал главный герой новеллы. - Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову». Отбросив сомнения, «удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу...».

Образ топора в этом эпизоде вызывает ассоциацию с Раскольниковым. Но герой Достоевского поднял его на человека, а Игнатьич замахнулся на саму мать-природу. Герой новеллы думает, что ему все дозволено. Но Астафьев считает, что эта вседозволенность не может быть ничьим правом. С замиранием сердца следит читатель за поединком Игнатьича с таинственной рыбой. Вскоре незадачливый рыбак оказался в воде, опутанный своими же удами с крючками, впившимися в тела Игнатьича и рыбы. «Реки царь и всей природы царь - на одной ловушке», - пишет автор. Тогда и понял рыбак, что огромный осетр «не по руке ему». Да он и знал это с самого начала их борьбы, но «из-за этакой гады забылся в человеке человек». Игнатьич и царь-рыба «повязались одной долей», их обоих ждет смерть. Страстное желание жить заставляет человека рваться с крючков, в отчаянии он даже заговаривает с осетром. «Ну что тебе!.. Я брата жду, а ты кого?» - молит Игнатьич. Жажда жизни толкает героя и на то, чтобы перебороть собственную гордыню.

Он кричит: «Бра-ате-ельни-и-и-ик!..» Игнатьич чувствует, что погибает. Рыба «плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом». Герой новеллы испытал суеверный ужас от этой почти женской ласковости холодной рыбы. Он понял: осетр жмется к нему потому, что их обоих ждет смерть.

В этот момент человек начинает вспоминать свое детство, юность, зрелость. Кроме приятных воспоминаний, приходят мысли о том, что его неудачи в жизни были связаны с браконьерством. Игнатьич начинает понимать, что зверский лов рыбы всегда будет лежать на его совести тяжелым грузом. Вспомнился герою новеллы и старый дед, наставлявший молодых рыбаков: «А ежли у вас, робяты, за душой што есть, тяжкий грех, срам какой, варначество - не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды - отпушшайте сразу». Слова деда и заставляют астафьевского героя задуматься над своим прошлым. Какой же грех совершил Игнатьич? Оказалось, что тяжкая вина лежит на совести рыбака. Надругавшись над чувством невесты, он совершил проступок, не имеющий оправдания. Игнатьич понял, что этот случай с царь-рыбой - наказание за его дурные поступки. В этом и проявляется главная мысль новеллы и всей книги: человека ожидает расплата не только за варварское отношение к природе, но и за жестокость к людям. Истребляя в своей душе то, что природа закладывает изначально (доброту, порядочность, милосердие, честность, любовь), Игнатьич становится браконьером не только по отношению к природе, но и к самому себе. Человек - это неотъемлемая часть природы. Он должен жить с ней в согласии, иначе она будет мстить за свое унижение, «покорение». Это утверждает Астафьев в своей книге. Обращаясь к Богу, Игнатьич просит: «Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!»

Он просит прощения у девушки, которую когда-то обидел, и после этого царь-рыба освобождается от крюков и уплывает в родную стихию, унося в теле «десятки смертельных уд». Игнатьичу сразу становится легче: телу - оттого что рыба не висела на нем мертвым грузом, душе - оттого что природа простила его, дала еще один шанс на искупление всех грехов и начало новой жизни.

«Царь-рыба» воспитывает чувство ответственности и заставляет задуматься каждого над словами автора о том, что за дурные поступки человека обязательно ждет возмездие. Читается этот сборник новелл с большим интересом, учит любить природу, воспитывает доброе отношение к человеку. Эта книга делает человека-добрее и умнее.

Нравственные проблемы в повествовании в рассказах «Царь-рыба»

Цели урока:

образовательная:

    углубить знания учащихся о творчестве В.П.Астафьева;

    раскрыть нравственные идеалы писателя через изучение (анализ) повествования в рассказах «Царь-рыба»;

развивающая:

    развитие речи учащихся;

    совершенствование навыков выразительной речи;

    развитие навыков анализа художественного произведения;

    развитие познавательных интересов;

воспитательная:

    воспитание бережного отношения к природе;

    воспитание в учащихся способности видеть и ценить прекрасное, быть отзывчивым на чужую боль.

Тип урока: урок – размышление

Видео – интервью с В.П.Астафьевым.

Видео «Иллюстрации «Царь-рыба»

Помните: земля наша едина и неделима, и человек в любом месте,

даже в самой темной тайге должен быть человеком!

В. П. Астафьев

План урока.

    Вступительная часть к уроку.

Слово о писателе.

«Огромный и неспокойный талант Виктора Астафьева - это талант действия и убеждения, нескончаемых хлопот по обретению человеком своей лучшей сути. Он не может мириться с заржавевшей правдой бытия, говорящей, что всегда и во все времена были добро и зло, поровну того и другого. Он против зла в любых долях», - писал В.Г.Распутин о писателе В.П.Астафьеве, чьи произведения заставляют нас, читателей, размышлять о прочитанном, думать об окружающем нас мире и о себе.

Сегодня мы с вами попытаемся выяснить, в чём заключается талант действия и убеждения писателя в произведении «Царь-рыба».

    Изучение нового материала.

    1. Об истории создания «Повествования в рассказах «Царь-рыба».

«Царь-рыба» впервые была напечатана в апреле 1976 года в журнале «Наш современник». Из Вологды пишет друзьям В.Астафьев о том, как цензура, потеряв бдительность, пропустила издание повести в двух номерах, а продолжение в третьем было остановлено. Ему намекнули: «Островата вещь-то, Виктор Петрович, почистил бы». В январе 1977 года в письме В.Г.Летову В. П. Астафьев сообщил, что «в пятом номере «Роман-газеты» в сокращенном виде идет «Царь-рыба» - продрала все невода и мережи на своем пути…Не давать стало невозможно, велик резонанс, сильно пошла за кордон, а ведь написана-то лишь частица, капля из великого моря человеческих страданий и безобразий, чуть тронута вопросом тема – отчего это люди так одиноки

Первое отдельное издание увидело свет в 1978 году, и в этом же году 19 октября за повествование в рассказах «Царь-рыба» В.П.Астафьеву присудили Государственную премию СССР.

    1. Ребята, посмотрите внимательно видео-ролик к произведению В.П.Астафьева «Царь-рыба»

Просмотр видео-фильма «Иллюстрации к произведению В.Астафьева «Царь-рыба» художника С.Элояна.

Как связан он с произведением? О чем этот сюжет»

- Как и чем соединяются в единое целое части цикла «Царь-рыба»?

Сюжет связан с путешествием автора - повествователя по родным местам в Сибири

    1. Чтение эпиграфов.

У «Повествования» два эпиграфа. Один эпиграф – отрывок из стихотворения Николая Рубцова. Другой принадлежит американскому ученому Халдору Шепли.

Перечитайте внимательно эпиграфы, которыми предваряется «Царь-рыба.

- Как эти эпиграфы связаны между собой?

Эти строки выражают авторскую позицию, указывают на противоречивое содержание произведения. Она включает материал о «зловещем празднике бытия», о «смятенном облике родного края», поруганной, испоганенной самим же человеком природе и одновременно отражает надежду на то, что ещё не поздно наладить гармоничные отношения с природой, миром.

Всем строем своей повести я хотел сказать читателю: настало время… охранять природу…защита природы – это защита самого человека от нравственного саморазрушения. (В.П.Астафьев)

Главная тема «Повествования в рассказах» В.П.Астафьева – человек и природа, их единство и противоборство. Писатель как никто другой понимал, что природа не безгранична, что в отношениях с ними человек переступил нравственные законы. По его мнению, отношение человека к природе – показатель духовности.

Ребята, давайте сформулируем тему нашего урока.

«Помните: земля наша едина и неделима, и человек в любом месте, даже в самой темной тайге должен быть человеком!» (В. П. Астафьев)

Какими показаны человек и природа на страницах произведения «Царь-рыба»7

- В чем проявляется единство человека и природы?

    1. Анализ повествования в рассказах «Царь-рыба»

1)Виктор Астафьев признавался: «Начал с главы «Капля», а она потянула на философское осмысление всего материала, повела за собой остальные главы. Друзья подбивали меня назвать «Царь-рыбу» романом. Отдельные куски, напечатанные в периодике, были обозначены как главы из романа, но я сознательно отказался от этого определения... Если бы я писал роман, я бы писал по-другому».

- В чем заключается «философское осмысление» материала в главе «Капля», а также в других главах «Царь-рыбы»? (стр.59,60,61,63)

В.П.Астафьева связь человека и природы интересует в нравственно-философском аспекте. В рассказе «Капля» автор размышляет о гармонии человека и природы, изображая первозданную природу Сибири, сцены рыбалки, размышляя о человеческой жизн.

2) Открывает книгу «Царь-рыба» глава «Бойе». Стр.16, 18

Почему?

Бойё по-эвенкийски «Друг». Природой назначено собаке- быть привязанной к человеку, быть его верным другом.

3 ) Работа с текстом главы «Дамка». (А.)

Где происходят события, описанные в произведении «Царь-рыба»? (В Сибири, на реке Енисей и его притоках, в поселке Чуш).

- Что вы можете сказать об устройстве посёлка Чуш и его жителях?

На аэровокзале сиденья «порезаны бритвочкой». На лестнице выломаны ступеньки с расчётливым коварством –через одну, перил нет.

Посёлок Чуш захламлённый. Вокруг посёлка вырубленные леса, гниющие речки со зловонной жижей, куда жители выбрасывают всякий хлам.

В центре посёлка разворочена танцплощадка. В парке –козы и куры. Помещение магазина, подрытое свиньями, похоже на могильный холм.

Под стать и жители посёлка: девица, «умеющая культурно пить», принюхивающиеся таёжные парни»; при посадке в самолёт «чалдоны-молодцы» оттолкнули в сторону женщин и детей. Люди равнодушны друг к другу. Фронтовик ни у кого не вызывает внутренней потребности помочь ему.

Читая описание поселка в главе «Дамка», возникает чувство грусти и сожаления, что человек потерял чувство собственного достоинства, живет не так как нужно в соседстве с великой природой.

Чтение отрывка «Я простоял всю дорогу…» до «…интеллигентов до хрена, а местов не хватает!..» (стр.71)

- Отчего эти люди так одиноки?

- Кто они, эти люди?

- Назовите героев повествования.

Командор, Грохотало, Дамка, Утробин, Акимка.

Что объединяет этих героев?

Почему так много внимания уделял им?

- В чем проявляется позиция автора по отношению к браконьерам?

По мнению Астафьева, браконьерство - страшное зло. Браконьерами движет жажда наживы, желание урвать лишний кусок, чувство зависти. У каждого из них в прошлом уголовные и нравственные преступления.

Совершая насилие над природой, браконьеры сами морально разлагаются, не признают нравственные законы, объединяющие людей и природу.

Теряется человеческое в человеке- вот главная мысль, которая проходит красной нитью через произведение В.П.Астафьева.

Чтение отрывка «И из-за нее, из-за этой гады забывается в человеке человек» до «его не достанешь» («Царь-рыба»)

4) Работа с текстом главы «Поминки».

В.П.Астафьев на страницах повествования создает ситуации прямого столкновения человека и природа. Это главы «Поминки» и «Царь-рыба».

Краткий пересказ главы «Поминки». (Сердитов В.) Краткий пересказ.

Как описывает писатель сцену столкновения Акима с медведем?

Медведь смотрит на Акима, и человек видит «глубоко скрытый, но сосредоточенный отсвет звериного ума». «У медведя и лапы точь-в-точь человечьи, только у передней лапы прихватного пальца нету».

Как ведут себя люди после трагедии?

(Приезжий молодой следователь медведем почему-то не интересовался, а все искал состав преступления. Начальник отряда говорит штампованными фразами речь над гробом Петруни. Началась гулянка. Лишь на мгновенье прикоснулись люди и ощутили что-то вечное, незыблемое, страшное в своей силе и величии. .)

Обратите внимание на последнюю фразу главы «Всё поглотила тайга»

5) Работа над главой «Царь-рыба».

В центре нашего внимания рассказ «Царь - рыба». Он дал название всему сборнику, став средоточием всех философско – нравственных мыслей автора.

Краткий пересказ главы.

Однажды опытный рыбак, переоценив свои возможности, пытался изловить слишком большую рыбу, выпал из лодки в реку, зацепился за самоловные крючки и упустил смертельно раненного осетра; неизвестно, остался ли жив сам.

Кто его герой? (Стр.131-132)

Как жители поселка относятся к Игнатьичу?

Какие взаимоотношения Игнатьича с младшим братом Командором? (Стр.133)

Герой рассказа – Зиновий Игнатьич Утробин, житель поселка Чуш. Работает на местной пилораме наладчиком станков и пил, но все именуют его механиком. У Игнатьича есть жена, сын – подросток.

Односельчане уважают Игнатьича. При всех достоинствах Игнатьича чувствуется некоторая отчужденность односельчан. Его ценят, но сторонятся. Скорее всего, потому что Игнатьич не похож на односельчан: всегда опрятен, трудолюбив и работящ, не жаден. «Звали его вежливо», «был ко всем внимателен», «был посноровистей любого механика», «к чушанцам относился с некоторой долей снисходительства и превосходства», «однако шапку лишка не ломал».

Холодные, враждебные отношения между братьями. Друг другу желают смерти.

Взаимоотношения между людьми – это нравственная проблема.

Анализ эпизода «Поединок человека с царь-рыбой»

Почему царь-рыба, а не осётр?

Чтение отрывка со слов : «…увидел и опешил» (стр.139)

«Царь-рыба»

В языческие времена человек ставил запреты (табу) на имена обожествляемых им животных, чтобы не накликать на себя беду.

В произведении В. П. Астафьев царь-рыба - символ природы, та основа жизни, без которой не может существовать человек, и вместе с её истреблением обрекает себя на медленную мучительную смерть. «Так зачем же перекрестились их пути? Царь реки и всей природы царь – на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть».

Какие чувства испытал Игнатьич, поняв, что на этот раз попалась крупная рыба? (стр.141)

Радовался улову, боялся упустить.

«Делить осетра?.. В осетре икры два ведра, если не больше. Игнатьич в эту минуту даже сам устыдился своих чувств. Но через некоторое время “жадность он почел азартом”, а желание поймать осетра оказалось сильнее голоса разума, “удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу...”.

Герой думает, что ему все дозволено. Астафьев считает, что эта вседозволенность не может быть ничьим правом. Игнатьич замахнулся не только на осетра, но на саму мать-природу.

Чтение отрывка поединка Игнатьича и рыбы.

Как и почему «реки царь и всей природы царь» оказались на одной ловушке?

В чем заключается поединок?

В этом эпизоде писатель показывает, что человек повязан «одним смертным концом». В рыбе воплощено женское начало природы, рыба жалась к человеку, это говорит нам о месте человека в жизни природы, особенно, если он добр и внимателен к ней. Мы видим здесь и единоборство человека и природы. Царь природы и Царица рек встречаются в равном бою. Теперь они на одном крючке. Судьба Игнатьича в руках природы.

Чтение отрывка из текста

Фамилия Игнатьича Утробин произошла от слова «утроба» - живот, брюхо, внутренности; ненасытная утроба – так говорят о прожорливом, в переносном значении – о жадном, алчном человеке.

От жадности пострадала душа. Но это безнадежная болезнь? Или заговорившая совесть свидетельствует о начале выздоровления? А что такое совесть?

Словарная работа.

    «Совесть – это чувство нравственной ответственности за своё поведение перед обществом, перед людьми».

    Признание вины за совершенный неблаговидный поступок

    Самоконтроль человека

    Стеснение, стыд, неловкость

А зачем совесть нужна человеку?

Совесть дана для того, чтобы проконтролировать свои поступки, исправлять недостатки. Совесть может предотвратить плохой поступок.

А какие факты говорят о том, что совесть у Игнатьича пробудилась?

Игнатьич обращается к Богу и просит: «Господи! Да разведи ты нас! Не по рукам она мне!»

Почему несколькими минутами ранее Игнатьич был уверен в своих силах, а сейчас нет? Что изменилось?

Игнатьич вспомнил слова деда.

В чём их смысл?

Царь – рыбу может добыть только человек с чистыми помыслами, не запятнавший свою душу ничем, а если совершил «варначий » поступок, лучше отпустить царь - рыбу.

Что понимает Игнатьич?

(Находясь между жизнью и смертью, человек часто осмысливает свою жизнь.

    Вся жизнь прошла только в погоне за рыбой.

    Браконьерствует, хапает – а зачем? для кого?

    Отстранился от людей, от жизни, а жизнь поставила на место – погибла от рук пьяного шофера любимая племянница

Игнатьич понимает, что наказан за грехи. Просит прощения у Глаши Куклиной. Он покаялся перед матерью-природой.

Перед лицом надвигающейся гибели всплывает постыдное, горькое воспоминание – надругательство над любимой девушкой. И ни время, ни покаяние перед Глашей не смогли смыть грязь с души от постыдного поступка.

Поединок заканчивается бессилием Игнатьича, страхом перед природой, перед Богом, смертью. Он считает, что наказан за грехи, и пришла пора за них отчитаться.

Чтение отрывка «Ни на одну женщину…»

Для чего Астафьев поведал нам эту историю?

Она напоминает о вечном законе жизни: зло, содеянное нами, к нам же вернется, и может совсем погубить нас. Бесследно никакое злодейство не проходит.

Какую нравственную проблему поднимает автор? Долг, ответственность, совесть .

Что спасает Игнатьича? (глубокое раскаяние по отношению к Глаше, покаяние перед матерью-природой.) И Бог услышал Игнатьича, принял на этот раз его покаяния и послал ему не кого-нибудь, а брата, с которым у него была давняя вражда. Попросив прощения у всех, попросил прощения и у брата.

«Прощайте и прощены будете» ,-гласит евангельская заповедь.

Что испытывает Игнатьич после покаяния? (освобождение)

Быть может, появилась надежда что-то исправить в своей жизни. Быть может, и рад был Игнатьич, что осталась жива эта волшебная царь-рыба, тяжко раненная, но яростная и неукрощенная. Это была жестокая, но поучительная для Игнатьича встреча с одной из величайших тайн природы. И решил он никому не говорить про царь-рыбу, чтобы не возбуждать к ней интереса браконьеров. «Поживи, сколько можешь!»

Астафьев убеждает нас, что в жизни все взаимосвязано: рыба, человек, поступки людей и их судьбы, понимание ответственности за содеянное на земле помогае чудесным образом освобождению Игнатьича и цаь-рыбы.

Почему стало на душе Игнатьича легче, когда освободилась царь-рыба? Почему он обещает никому ничего не говорить о ней?

Какую нравственную проблему нравственную проблему мы можем выделить из этого эпизода? (Проблема взаимоотношений человека и природы). « Помните: земля наша едина и неделима, и человек в любом месте, даже в самой темной тайге должен быть человеком!» - писал В. П. Астафьев .

V .РефлЕксия.

Как вы понимаете слова В.П.Астафьева?

Природа дарит человеку жизнь. Будущее природы и человека зависит от самого человека, от его исторической памяти, от следования нравственному опыту народа.

Финал повести – призыв, обращение к совести каждого из нас.

VI. Домашнее задание.

В тетради закончите предложение: “В произведении В.П.Астафьева..”

Заманил речкой Опарихой Коля, а сам чего-то тянул с отъездом. «Вот Акимка явится, и двинем», – уверял он, то и дело выскакивая на берег Енисея, к пристани.

Аким – закадычный друг братана – уехал в Енисейск вербоваться в лесопожарники и, как я догадался, решил «разменять» подъемные, потому что не любил таскать за собою какие-либо ценности.

Я коротал время возле поселка, на галечном мысу, названном Карасинкой – хранились здесь цистерны с совхозным горючим, отсюда название, – таскал удочками бойких чебаков и речных окуней, белобрюхих, яркополосых, наглых. Шустрей их были только ерши – они не давали никакой рыбе подходить к корму.

Днем мы купались и загорали под солнцем, набравшим знойную силу, лето в том году было жаркое даже на Севере и вода, конечно, не такая, как на Черном море, но окунуться в нее все-таки возможно.

По причине ли сидячей работы, оттого ли, что курить бросил, тетки уверяют – в прадеда удался, прадед пузат был, – тучен я сделался, стеснялся себя такого и потому уходил купаться подальше от людей. Стоял я в плавках на мысу Карасинке, не отрывая взора от удочек, и услышал:

– Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Это скоко продуктов ты, пана, изводис?! Вот дак пузо! Тихий узас!

По Енисею на лодке сплывал паренек в светленьких и жидких волосенках, с приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем, изветренном лице улыбкой.

По слову «пана», что значит парень, и по выговору, характерному для уроженцев Нижнего Енисея, я догадался, кто это.

– А ты, сельдюк узкопятый, жрешь вино и не закусываешь, вот и приросло у тебя брюхо к спине!

Парень подгреб лодку к берегу, подтянул ее, подал мне руку – опять же привычка человека, редко видающегося с людьми, обязательно здороваться за руку, и лодку непременно поддергивать – низовская привычка: при северном подпружном ветре вода в реке прибывает незаметно и лодку может унести.

– Как это ты, пана, знас, што я сельдюк? – Рука сухожильная, жесткая, и весь «пана» сухощав, косолап, но сбит прочно.

– Я все про тебя знаю. Подъемные вот в Енисейске пропил!

Аким удивленно заморгал узенькими глазками, вздохнул покаянно:

– Пропил, пана. И аванец. И рузье…

– Ружье?! За пропитое ружье раньше охотников пороли. Крестьянина – за лошадь, охотника – за ружье.

– Кто теперь пороть будет? Переворот был, свобода! – хохотнул Аким и бодро скомандовал: – Сматывай удочки!..

И вот мы катим по Енисею к незнакомой речке Опарихе. Мотор у братана древний, стационарный, бренчит громко, коптит вонько, мчится «семь верст в неделю, и только кустики мелькают». Опять же, нет худа без добра и добра без худа – насмотришься на реку, братца с приятелем наслушаешься. Зовут они себя хануриками, и слово это звуком ли, боком ли каким подходило к ним, укладывалось , будто кирпич в печной кладке. Аким сидел за рулем – в болотных сапогах, в телогрейке нараспашку, кепчонку на нос насунул, мокрую сигаретку сосал. Коля тоже в сапогах, в телогрейке и все в той же вечной своей кепчонке-восьмиклинке, которая от пота, дыма и дождей, ее мочивших, сделалась земляного цвета. Под телогрейкой у Коли пиджачишко, бязевая рубаха – привычка охотников и рыбаков: на реке, в тайге, в лодке быть «собранным» – плотно одетым в любое время года.

Брат узенько лепился на беседке посреди длинной лодки, мы с сыном против него, на другой. Громким голосом, рвущимся из-за шума ли мотора, из-за перебоев ли в дыхании, Коля повествует об охотах, рыбалках и приключениях, изведанных ими. Знакомы они с Акимом еще с Игарки. Дружок и в Чуш притащился следом, живет в доме Коли, и хотя Коля и одногодок «пане», однако хозяин, женатик и потому журит Акима, и тот «слусается товарисса», если трезвый.

Слушая Колю, сын мой уже не раз падал со скамейки. Аким у руля одобрительно улыбался, понимая, что речь идет о них.

… За Опарихой, непроходимой для лодки, есть речка Сурниха, по которой осенью, когда вздует речку, можно где волоком, где шестом подняться километров на двадцать, а там рыбалка-а-а! Забрались парни в глубь тайги, на Сурниху. Устали до того, что ноги подламываются. Но Аким все равно не удержался, перебрел на порожек, лег на камень, долго глядел в воду, потом удочку забросил. Только забросил, тут же хариуса поднял, темного, яркоперого. «Пор-р-рядок!» – заорал. Ну а друг разве утерпит! И давай они шуровать, не поевши, не поспавши. Забросят и подымут, забросят и подымут то хариуса, то ленка. В азарт вошли, про все забыли, а ведь опытные таежники – знают: сперва отаборись, разбей стан, устройся, и тогда уж за дело.

Чего на скорую руку тяп-ляп сделаешь, тяп-ляп и получится. Когда «попробовать» решили, вынули туесок с червями, взяли с собой только по щепотке, что она, щепотка-то, при таком клеве – была и нету!

– Колька! – крикнул Акимка с порога, рыбачивший пониже его, в кружливом пенистом омутке. – Черви кончились. Во берет! Сходи, позалуста!

Оставив удочку с жилкой ноль шесть и двумя пробками, чтоб было видно, когда заклюет, братан подался к брошенным под кусты манаткам. Цап-царап – в туеске ни одного червяка! В тайге их не найти – мох, сырь, местами мерзлота, какой тут червяк выживет? Значит, накрылась рыбалка! Накрылись труд и старания. Валидол сосал, глаза на лоб лезли, когда тащил лодку по речке, и вот крах жизни.

– Акимка, падла! Кто-то всех червей спер!..

– Сто ты, сто ты, пана! – взревел Акимка и запрыгал по камням к берегу, поскользнулся, упал в речку, начерпал в сапоги. Туесок он тряс, щупал, лицо в него засунул – нету червей. У Коли от потрясения губы почернели.

– Сто же это! Сто же это! – чуть не плача, повторял Акимка. – Озевали нас! Кержаки озевали! Дружишь с имя, привечаешь… – И вдруг Акимка смолк, увидев на пеньке черного дятла – желну. Сидит клюв чистит. Дальше еще один – клиноголовики, муж с женой, видать. Такие оба довольные. Почистились, дремать пробуют после обеда. Еще с речки слышал Акимка, как они перекликались тут, квякали озабоченно, потом на весь лес стоном стонали – песня у них такая – напировались, весело им. «А-а, живоглоты! Поруху сделали! Теперь тувалет!» Аким сгреб ружье и картечью в дятла. Близко стрелял, отшибло бедной птахе голову. Вторая желна застонала, запричитала на весь лес, черно умахивая в глубь тайги. Акимке мало, что расшиб из ружья птаху, он еще схватил дятла за крыло и шмякнул его в воду, как тряпку. Коля замахал руками, замычал, валидолину выплюнул и бултых в речку следом за дятлом. «Все! – ужаснулся Аким. – Спятил кореш!» Хотел бросаться спасать его, но Коля где плавом, где бродом догнал дятла, выловил и на берег, повторяя:

– Вот оне! Вот оне!..

Акимка глянул: черви, будто из копилки, вылезают из дятла и разбежаться метят. Другую желну Аким долго караулил, выставил туес на пенек. Явился разбойник, не запылился. Аким прибил дятла аккуратно, да в брюхе прожоры от червей мало чего осталось. Попробовали рыбачить на птичьи потроха. Хариус, особо ленок брал безотказно, и наловили друзья два бочонка отборной рыбы. На всю зиму обеспечились, однако с тех пор рот в лесу не открывали и червей берегли пуще хлеба.

… Долго ли, коротко ли мы плыли, и привез нас моторишко к речке Опарихе, отстучал, отбренчал, успокоился, пар от него, перекаленного, горячий валит, водой брызнули с весла – зашипело.

Аким в который раз предлагает уйти на Сурниху. Но мне чем-то с устья приглянулась Опариха, главный заман в том, что людей на ней не бывает – труднопроходимая речка.

– Смотри, пана, не покайся, – предупредил Аким, и мы пошли сначала бойко, но как залезли в переплетенные, лежащие на земле тальники, то и понял я сразу, отчего опытные таежники долго обходили эту речку стороной – здесь самые что ни на есть джунгли, только сибирские, и называются они точно и метко – шарагой, вертепником и просто дурниной.

Версты две продирались где ползком, где на карачках, где топором прорубаясь, где по кромке осыпного яра. И вот уж дух из нас вон! Гнуса в зарастельнике тучи, пот течет по лицам и шее, съедает солью противокомариную мазь .

Наконец-то шиверок! И сразу крутой поворот, ниже которого речка подмыла берег, навалила кустов смородины, шипицы, всякого гибника, две старые осины и большую ель. Место – лучше не придумать! Коля зашел на камни шиверка и через голову пульнул под кусты, на глубину толстую леску с пробками от шампанского. Я подумал, что после такого всплеска и при такой жилке ему не только хариус, но и крокодил, обживись он в этих студеных водах, едва ли клюнул бы, но не успел завершить свою мысль, как услышал:

– Е-э-э-эсь! – Жидкое, только что срубленное братом удилище изгибалось былкой под тяжестью крупного хариуса.

Все мы заторопились разматывать удочки, наживлять червей, и через минуту я услышал бульканье, шлепоток и увидел, как от упавшей с берега осинки сын поднимает ярко взблескивающего на свету хариуса. Все во мне обмерло: берег крутой, опутанный кустами, сын никогда еще не ловил такого крупного хариуса, хотя спец он по ним и немалый. Он поднял рыбину над водой, но, привыкший рыбачить на стойкую бамбуковую удочку, позабыл, что в руках у него сырой черемуховый покон – рыбина разгулялась на леске, ударилась о куст и оборвалась в воду. Очумело выкинувшись наверх, хариус хлопнул сиреневым хвостом по воде и был таков!

Потоки ругательств, среди которых «растяпа» было едва ли не самое нежное, обрушил папа на голову родного дитяти.

Аким, стоявший по другую сторону речки, не выдержал, заступился за парнишку:

– Что ты пушишь парня? Было бы из-за чего! Науди-им иссе! – и выдернул на берег серебрящегося хариуса. – Во, видал!

А я-то думал, что на его удочку и вовсе уж никто не попадется – удилище с оглоблю, жилка – толще не продают, поплавок из пенопласта, с огурец величиной, крючок в самый раз для широкой налимьей пасти. Я перестал ругаться, пошел искать «хорошее» место, не найдя какового, на уральских речках, к примеру, хариуса не поймаешь. Загнали его там, беднягу, в угол, и таких он страхов натерпелся, что сделался недоверчивым, нервным и, прежде чем клюнуть, наденет очки, обнюхается, осмотрится, да и шасть под корягу, как распоследний бросовый усач или пищуженец.

С берега упал кедр, уронил собою несколько рябинок и вербу. Палые деревья образовали что-то вроде отбойной запруды, и там, где трепало их вершины, кружил, хлопался водоворот – непременно должна здесь стоять рыба, потому что ловко можно было выскакивать из ухоронки за кормом, но самая хитрая, самая прожорливая рыба, по моему разумению, должна стоять у комля, точнее, под комлем кедра, в тени меж обломанными сучками и вилкой корня. Темнел там вымытый омуток, в нем неторопливо кружило мусор, значит, и всякий корм. Требуется уменье попасть удочкой меж бережком и ветками кедра и не зацепиться, но все на тех же захламленных речках Урала, где хариус и поплавка боится, навострился наш брат видеть поклевки вовсе без каких-либо поплавков – впритирку ко дну, в хламе и шиверах проводит крючок без зацепов, добывая иногда на ушицу рыбы, каждая из коих плавает с порванными губами иль кончила противокрючковые курсы.

Севши под кустик шиповника, я тихо пустил у ног в струйку крючок со свежим червяком, дробинкой-грузильцем и чутким осокоревым поплавком уральской конструкции – стоит даже уклейке понюхать наживку, поплавок нырь – и будьте здоровы! Поплыл мой поплавок. Я начал удобней устраиваться за кустом, глянул – нет поплавка. «Раззява! – обругал я себя. – Первый заброс – и крючок на ветках!» Потянул легонько, в удилище ударило, мгновенье – и у ног моих, на камнях забился темный хариус, весь в сиреневых лепестках, будто весенний цветок прострел. Я полюбовался рыбиной, положил ее в старый портфель, который дал мне Коля вместо сумки, уверенный, что ничего я не поймаю, сделал еще заброс – поплавок не успел дойти до ствола кедра, его качнуло и стремительно, без рывков повело вбок и вглубь – так уверенно берет только крупная рыба. Я подсек, рыба уперлась в быстрину, потащила леску в стрежень, но я стронул ее и с ходу выволок на камни. Ярко, огненно сверкнуло на камешнике, изогнулось дугой, покатилось, и я, считающий себя опытным и вроде бы солидным рыбаком, ахнув, упал на рыбину, ловил ее под собою, пытался удержать в руках и не мог удержать. Наконец мне удалось ее отбросить от воды, прижать, трепещущую, буйную, к земле. «Ленок!» – возликовал я, много лет уже не видавший этой редчайшей по красоте рыбы – она обитает в холодных и чистейших водах Сибири, Забайкалья и Дальнего Востока, где ленка называют гольцом. На Урале ленка нет.

Вам доводилось когда-нибудь видеть вынутую из кузнечного горна полосу железа? Еще не совсем остывшую, на концах и по краям еще красную, а с боков уже сиренево и сине отливающую? Сверх того, окраплена рыба пятнами, точками, скобками, которые гаснут на глазах. Ко всему этому еще гибкое, упругое тело – вот он каков, ленок! Как и всякое чудо природы, прекрасный ее каприз сохраняется только у «себя дома». На моих глазах такой боевой, ладный ленок тускнеет, вянет и успокаивается не только сила его, но и окраска. В портфель я кладу уже вялую, почти отцветшую рыбину, на которой остался лишь отблеск красоты, тень заката.

Но человек есть человек, и страсти его необоримы. Лишь слабенькое дуновение грусти коснулось моей души, и тут же все пропало, улетучилось под напором азарта и душевного ликования. Я вытянул из-под комля еще пару ленков и стал осваивать стрежину за вершиной кедра, где хариусы стояли отдельно от стремительных, прожорливых ленков, надежд на совместный прокорм почти не оставляющих, и поднял несколько рыбин. Я был так возбужден и захвачен рыбалкой, что забыл про комаров, про братана, про родное дитя.

– Папа! – послышался голос сына. – Я какого-то странного хариуса поймал! Очень красивого! – Я объяснил сыну, что это за рыба, и узнал – кроме ленка, сын добыл еще четырех хариусов, да каких! Парень он уравновешенный, немного замкнутый, а тут, чую, голосишко дрожит, возбудился, поговорить охота. – У тебя как?

Я показал ему большой палец и скоро услышал:

– Я снова ленка поймал!

– Молодец!

Надо мной зашуршало, покатилась земля, и я увидел на яру Акима.

– Ты сё здесь делашь? Ково ты здесь добудешь? – Я поднес к носу сельдюка портфель, и Аким схватился за щеку: – Ё-ка-лэ-мэ-нэ-э! Это сё тако, пана?! – жаловался он подошедшему Коле. – Оне таскают и таскают!..

– Пушшай таскают! Пушшай душу порадуют! Натешатся!..

– Ты бы, – сказал я Акиму, – канат вместо жилки привязал да поплавок из полена сделал и лупцевал по воде…

Тут я выхватил еще одного хариуса из такого места, где, по мнению Акима, ни один нормальный рыбак не подумал бы рыбачить, а нормальная рыба – стоять. Сельдюк махнул рукой: «Чего-то нечисто тут!» – и пошлепал дальше, уверяя, что все равно всех обловит. За поворотом он запел во всю головушку: «Не тюрьма меня погубит, а сырая мать-земля…» Коля хохотал, перебредая по перекату через речку, говорил, что сельдюк узкопятый в самом деле всех обловит, убежит вперед, исхлещет речку, разгонит все, что есть в ней живое, и если не встретится дурная рыба, обломает вершинку удилища, смотает на нее леску, натянет на ухо полу телогрейки и завалится спать. Его и комар не берет, за своего принимает.

Следом за Акимом подался дураковатый и прожорливый кобель Тарзан. Кукла, хитренькая такая сучка, верная и золотая в пушном промысле, не отходила от Коли, сидя чуть в отдалении, утиралась лапкой, смахивала с носа комаров. Почему Тарзан привязался к Акиму – загадка природы. Чего только не вытворял над Тарзаном сельдюк! И ругал его, и гонял его, если давал мелконькую рыбку слопать, непременно с фокусом – зашвырнет ее в гущу листьев копытника и понукает:

– Усь! Усь, собачка! Лови рыбу! Хватай!

Тарзан козлом прыгал в зарослях, брызгал водой, преследуя рыбешку, часто отпускал добычу и, облизнувшись, ждал подачку – рыбу он любил пуще сахара.

Я уж устал хохотать, а сын мой – хлебом не корми, дай посмеяться – вместе с Тарзаном таскался за Акимом, любовно смотрел ему в рот.

– Акимка! – строжась, кричал Коля. – Скоро уху варить, а у нас че?

Аким не отзывался, исчез, подавшись вверх по речке.

И мы углубились по Опарихе. Тайга темнела, кедрач подступил вплотную, местами почти смыкаясь над речкой. Вода делалась шумной, по обмыскам и от весны оставшимся проточинам росла непролазная смородина, зеленый дедюльник, пучки-борщевники с комом багрово-синей килы на вершине вот-вот собирались раскрыться светлыми зонтами. Возле притемненного зарослями ключа, в тени и холодке цвели последним накалом жарки, везде уже осыпавшиеся, зато марьины коренья были в самой поре, кукушкины слезки, венерины башмачки, грушанка – сердечная травка – цвели повсюду, и по логам, где долго лежал снег, приморились ветренницы, хохлатки. На смену им шла живучая трава криводенка, вострился сгармошенными листьями кукольник. Населяя зеленью приречные низины, лога, обмыски, проникая в тень хвойников, под которыми доцветала брусника, седьминчик, заячья капуста и вонючий болотный болиголов, всегда припаздывающее здесь лето трудно пробиралось по Опарихе в гущу лесов, оглушенных зимними морозами и снегом.

Идти сделалось легче. Чернолесье, тальники, шипица, боярышник, таволожник и всякая шарага оробели, остановились перед плотной стеной тайги и лишь буераками, пустошами, оставшимися от пожарищ, звериными набродами, крадучись пробирались в тихую прель дремучих лесов.

Опариха все чаще и круче загибалась в короткие, но бойкие излучины, за каждой из которых перекат, за перекатом – плесо или омуток. Мы перебредали с мыса на мыс, и кто был в коротких сапогах, черпанул уже дух захватывающей, знойно-студеной воды, до того прозрачной, что местами казалось по щиколотку, но можно ухнуть до пояса. Коля предлагал остановиться, сварить уху, потому что солнце поднялось высоко, было парко, совсем изморно сделалось дышать в глухой одежке – защите от комаров. Они так покормились под шумок, что все лицо у меня горело, за ушами вспухло, болела шея, руки от запястий до пальцев в крови.

Отклика не последовало.

– Вот марал! Вот бродяга! Парня замучает, Тарзана ухайдакает.

В могучем завале, таком старом, вздыбленном, слоеном, что местами взошел на нем многородный ольховник, гнулся черемушник, клешнясто хватался за бревна, по-рачьи карабкался вверх узколистый краснотал и ник к воде смородинник. Речку испластало в клочья, из-под завала там и сям вылетали взъерошенные, скомканные потоки и поскорее сбегались вместе. Такие места, хотя по ним и опасно лазить – деревья и выворотни сопрели, можно обвалиться, изувечиться, – никакой «цивилизованный» рыбак не обойдет.

Я забрался в жуткие дебри завала, сказав ребятам, чтоб они стороной обходили это гиблое место, где воду слышно, да не видно и все скоргочет под ногами от короедов, жуков и тли.

Меж выворотней, корневищ, хлама, сучкастых стволов дерев, олизанных водою бревен, нагромождения камней, гальки, плитняка темнели вымоины. Вижу в одной из них стайку мелочи. Хариус выпрыгивает белым рыльцем вверх, прощупывает мусор и короедами точенную древесную труху. Иной рыбехе удается поддеть губой личинку короеда либо комара, и она задает стрекача под бревна, вся стайка следом. Один рукав круто скатывается под бревно, исчезает в руинах завала, и не скоро он, очумелый от темноты и тесноты, выпутается из лесного месива. Осторожно спускаю леску с руки, и, едва червяк коснулся воды, из-под бревна метнулась тень, по руке ударило, я осторожно начал поднимать пружинисто бьющуюся на крючке рыбину.

Пока вернулся Аким с компанией, едва волочившей ноги, так он ушомкал ее, бегая по Опарихе, я вытащил из завала несколько хариусов, собрался похвастаться ими, но пана открыл свою сумку, и я увидел там таких красавцев ленков, что померкли мои успехи, однако по количеству голов сын обловил Акима, и он великодушно хвалил нас:

– Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Пана, се за рыбаки понаехали! Сзади, понимас, идут, и понужают, и понужают! Тихий узас!

Я заверил друзей-хануриков, что со своей нахальной снастью они ничего, кроме коряжины иль старого сапога, в местах обетованных не выудят. – А мы туды и не поедем, раз такое дело! – в голос заявили сельдюки.

Колю я тоже звал сельдюком, потому как вся сознательная жизнь его прошла на Севере и рыбы, в том числе и туруханской селедки, переловил он уйму, а тому, сколько могут съесть рыбы эти мужички-сельдючки величиной с подростков, вскоре стали мы очевидцами.

Аким умело, быстро очистил пойманную рыбу. Я подумал, подсолить хочет, чтобы не испортилась. Но, прокипятив воду с картошкой, пана всю добычу завалил в ведро, палкой рыбу поприжал, чтоб не обгорели хвосты.

– Куда же столько?

– Нисе, съедим! Проходилися, проголодалися.

Это была уха! Ухи, по правде сказать, в ведре почти не оказалось, был навар, и какой! Сын у меня мастак ловить рыбу, но ест неохотно. А я уж отвык от рыбного изобилия, управил с пяток некрупных, нежных хариусов и отвалился от ведра.

– Хэ! Едок! – фыркнул Аким. – Ты на сем тако брюхо держишь?

Вывалив рыбу на плащ, круто посолив ее, сельдюки вприкуску с береговым луком неторопливо подчистили весь улов до косточки, даже головы рыбьи высосали. Я осмотрел их с недоверием наново: куда же они рыбу-то поместили?! Жахнув по пятку кружек чаю и подморгнув друг дружке, сельдюки подвели итог:

– Ну, слава Богу, маленько закусили. Бог напитал, никто не видал.

– Вот это вы дали!

– На рыбе выросли, – сказал Коля, собирая ложки, – до того папа доводил, что, веришь – нет, жевали рыбу без хлеба, без соли, как траву… – Как не поверить! Я ведь нашему папе сродни…

Аким, почуяв, что нас начинают охватывать невеселые воспоминания, поднял себя с земли, зевнул широко, обломал конец удилища, смотал на него леску, взял вещмешок, сбросал в него лишний багаж и, заявив, что такую рыбалку он в гробу видел и что лодку без присмотра на ночь нельзя оставлять, подался вниз по речке, к Енисею.

Мы еще поговорили у затухающего костерика и уже неторопливо побрели вверх по Опарихе. Чем дальше мы шли, тем сильнее клевала рыба. Запал и горячка кончились. Коля взял у меня портфель, отдал рюкзак, куда я поставил ведро, чтоб хариусы и ленки не мялись. У рыбы, обитающей в неге холодной чистой воды, через час-другой «вылезало» брюхо. Тарзан до того наелся рыбой и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел, пьяно шатаясь, и время от времени пьяно же завывал на весь лес: зачем, дескать, я с вами связался? Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у стана, он бы со мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок не намочила, шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись кому-нибудь из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и сукровице, глаза сыто затуманились.

Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял глухарину, и молодая, только что начинавшая охотничать собака дуром кинулась на глухаря. Тот грозно растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую сучонку, что она опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился, до того ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.

«Кукла! Да он же сожрет нас! – закричал Коля. – Асю его!» Кукла хоть и боялась глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла, теребнула за хвост. С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не страшен, но вот глухаря побаивается, не облаивает, если возможно, минует его стороной.

Опариха становилась все быстрей и сумрачней. Реденько выступал мысок со взбитым зеленым чубом листвы или в зарослях осоки. Кедры, сосняки, ельники, пихтовники вплотную подступали к речке. Космы ягелей и вымытых кореньев свисали с подмытых яров, лесная прель кружилась над речкой, в носу холодило полого плывущим духом зацветающих мхов, в горле горчило от молодых, но уже пыльно сорящих папоротников, реденькие лесные цветы набухали там и сям шишечками, дудочник шел в трубку. В иное лето цветы и дудки здесь так и засыхают не расцветя.

Отошли семь-восемь километров от Енисея, и нет уже человеческого следка, кострища, порубок, пеньков – никакой пакости. Чаще завалы поперек речки, чаще следы маралов и сохатых на перетертом водою песке. Солнце катилось куда-то в еще более густую темь лесов. Перед закатом освирепел гнус, стало душнее, тише и дремучей. Над нами просвистели крохали, упали в речку, черкнув по ней отвислыми задами и яркими лапами. Утки огляделись, открякались и стали выедать мелкого хариуса, загоняя его на мелководье.

Я взглянул на часы, было семь минут двенадцатого, и улыбнулся про себя – мы отстояли четырнадцатичасовую вахту, и не просто отстояли, продирались в дебри где грудью, где ползком, где вброд; если бы кого из нас заставили проделать такую же работу на производстве, мы написали бы жалобу в профсоюз.

Коля выбрал песчаный опечек и пластом упал на него. Хотя обдувья не было – так загустела тайга вокруг, по распадку угорело виляющей речки все же тянуло холодком, лица касалось едва ощутимое движение воздуха, скорее дыхание тайги, одурманенное доцветающей невдалеке черемухой, дудками дедюльников, марьиного корня и папоротников.

Пониже мыска, у подмытого кедра, динозавром стоявшего на лапах в воде, полосами кружилось уловце, маячила над ним тонкая фигура сынишки – там уже три раза брал и сходил «здоровенный харюзина»!

Я крикнул сына, и он с сожалением оставил недобытого хариуса. Мы свалили кедровую сухарину, раскряжевали ее топором. И вот уж кипяток, запаренный смородинником и для крепости приправленный фабричным чаем, напрел, запах. Брат лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь. Я налил в кружку чаю, потрогал брата за плечо.

– Сейчас, – не поднимая головы, отозвался он и сколько-то времени еще полежал, вслушиваясь в себя. С трудом приподнялся, сел, потирая ладонью левую половину груди. – Тайга-мама заманила, титьку дала – малец и дорвался, сам себе язык откусил…

Чай подживил Колю. Он прилег на бок, уперся щекой в ладонь, слушал тайгу-маму – она отодвинулась от всех шумов, шорохов, отстранилась от всякого движения и отчужденно погружалась в самое себя, в хвою, в листья, в мох, в хлябистые болота. Было слышно птицу, где-то за версту неловко и грузно садившуюся в дерево; жуков, орехово щелкающихся о стволы, крохалей, озадаченных костром, ярче и ярче в сумерках светящем, и коротко по этому поводу переговаривающихся; падение прошлогодней шишки, сухо цепляющейся за сучки; короткий свист бурундука и чем-то потревоженную желну, заскулившую на весь лес, при крике которой сморщило губы брата улыбкой, и мы с сыном тоже заулыбались, вспомнив о приключении хануриков-друзей на Сурнихе. Но все вокруг уняло журчанием берестяного пастушьего рожка, почти сливающегося с чурлюканьем речки в перекате и все же отдельным от него, нежным, страстным, зовущим.

– Ты чего? – повернулся ко мне братан. – Какие тебе тут пастухи? Здесь скот – маралы, олени да сохатые… – Говорил он резко, почти сердито – нездоровилось ему. Но, перехватив мой взгляд, без необходимости поправил огонь, мягче пояснил: – Маралуха с теленком пасется…

Собаки одыбались, навострили уши. Я перестал рубить лапник для подстилки. Но скоро собаки успокоились, прикрылись хвостами. Хитрая и умная Кукла легла под тягу дыма, и от нее отжимало комара. Тарзан почти залез в огонь, и все равно гнус загрызал его. Он время от времени лапами стряхивал комаров с морды, упречно глядел на нас – что же это, дескать, такое? Куда вы меня завели и чего вам дома не сидится! Коля бросил на лапник телогрейку, натянул на ухо воротник старого пиджака, осадил ниже кепчонку и лег по одну сторону костра; сын, обмотавшись брезентовыми штанами, устроился по другую.

Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и, кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой, точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже праздник продрыхать?! Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой кометой мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски присмирелой, притаенно говорливой речки?

Все. И ничего.

Дома, в городской квартире, закиснув у батареи парового отопления, мечтаешь: будет весна, лето, я убреду в лес и там увижу такое, переживу разэтакое… Все мы, русские люди, до старости остаемся в чем-то ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то необыкновенного, согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной грубости, но в середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом теле часто ухитряется сохраняться в птенцовом пухе.

И не ожидание ли необычного, этой вечной сказочки, не жажда ли чуда толкнули однажды моего брата в таймырскую тундру, на речку Дудыпту, где совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его шаманка? И что привело нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров, коих чем глуше ночь, тем гуще клубится и ноет возле нас. В отсвете костра, падающего на воду, видно не просто облако гнуса, а на замазку похожее тесто. Без мутовки, само собою сбивается оно над огнем, набухает, словно на опаре, осыпая в огонь желтые отруби.

Коля и сын спрятали руки под себя, дрыгаются, бьются во сне. Собаки пододвинулись вплотную к огню. Я же, хорошо умывшись в речке, сбив с лица пот, густо намазался репудином (если бы существовал рай, я бы заранее подал туда заявление с просьбой забронировать там лучшее место для того, кто придумал мазь от гнуса). Иной ловкач комар все же находил место, где насосаться крови, то и дело слышится: «шпы-ы-ынь…» – это тяжело отделяется от меня опившийся долгоносый зверь. Но дышать-то, жить, смотреть, слушать можно, и что она, эта боль от укусов, в сравнении с тем покоем и утешением сердца, которое старомодно именуется блаженством.

На речке появился туман. Его подхватывало токами воздуха, тащило над водой, рвало о подмытые дерева, свертывало в валки, катило над короткими плесами, опятнанными кругляшками пены. Нет, нельзя, пожалуй, назвать туманами легкие, кисеей колышущиеся полосы. Это облегченное дыхание земли после парного дня, освобождение от давящей духоты, успокоение прохладой всего живого. Даже мулявки в речке перестали плавиться и плескаться. Речка текла, ровно бы мохом укрытая, мокро всюду сделалось, заблестели листья, хвоя, комки цветов, гибкие тальники сдавило сыростью, черемуха на том берегу перестала сорить в воду белым, поределые, растрепанные кисти полоскало потоком, и что-то было в этой поздно, тощо и бедно цветущей черемушке от современной женщины, от ее потуг хоть и в возрасте, хоть с летами нарядиться, отлюбить, отпраздновать дарованную природой весну.

За кедром, динозавром маячившим в воде, в ночи сделавшимся еще более похожим на допотопного зверя, где стоял «харюзина», не изловленный сыном, блеснуло раз-другой, разрезало острием серпика речку от берега до берега, точно лист цинкового железа, и туманы, расстриженные надвое, тоже разделились – одна полоса, подхваченная речкой, потекла вниз, другая сбилась в облачко, которое притулилось к берегу, осело на кусты подле нашего костра.

Блеклым светом наполнилось пространство, раздвинулась глубь тайги, дохнуло оттуда чистым холодом, на глазах начал распадаться ком гнуса, исчезать куда-то, реденько кружило дымом уже вялых, молчаливых мокрецов. Ребята у костра внятно вздохнули, напряженные тела их распустились – уснули глубоко, все в них отдыхало – слух, нюх, перетруженные руки и ноги. Который-то из парней даже всхрапнул коротко, выразительно, но тут же подавил в себе храп, чуя подсознанием, что спит он не дома, не под крышей, не за запорами, какая-то часть его мозга бдила, была настороже.

Я подладил костер. Он вспыхнул на минуту и тут же унялся. Дым откачнуло к воде, туда же загнуло яркий гребень огонька. Придвинувшись к костру, я вытянул руки, сжимал и разжимал пальцы, будто срывал лепестки с громадного сибирского жарка. Руки, особенно левая, занемели, по плечу и ниже его холодным пластом лежала вкрадчивая боль – сказывалось долгое городское сидение – и такая сразу нагрузка да вчерашняя духотища.

Серебристым харюзком мелькнул в вершинах леса месяц, задел за острие высокой ели и без всплеска сорвался в уремную гущу. Сеево звезд на небе сгустилось, потемнела речка, и тени дерев, объявившиеся было при месяце, опять исчезли. Лишь отблескивала в перекатах Опариха, катясь по пропаханной, вилючей бороздке к Енисею. Там она распластается по пологому берегу на рукава, проточины и обтрепанной метелкой станет почесывать бок грузного, силой налитого Енисея, несмело с ним заигрывая. Чуть приостановив себя на выдавшейся далеко белокаменной косе, взбурлив тяжелую воду, батюшко Енисей принимал в себя еще одну речушку, сплетал ее в клубок с другими светлыми речками, речушками, которые сотни и тысячи верст бегут к нему, встревоженные непокоем, чтобы капля по капле наполнять молодой силой вечное движение.

Казалось, тише, чем было, и быть уже не могло, но не слухом, не телом, а душою природы, присутствующей и во мне, я почувствовал вершину тишины, младенчески пульсирующее темечко нарождающегося дня – настал тот краткий миг, когда над миром парил лишь Божий дух един, как рекли в старину.

На заостренном конце продолговатого ивового листа набухла, созрела продолговатая капля и, тяжелой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим падением.

И я замер.

Так на фронте цепенел возле орудия боец с натянутым ремнем, ожидая голос команды, который сам по себе был только слабым человечьим голосом, но он повелевал страшной силой – огнем, в древности им обожествленным, затем обращенным в погибельный смерч. Когда-то с четверенек взнявшее человека до самого разумного из разумных существ, слово это сделалось его карающей десницей. «Огонь!» – не было и нет для меня среди известных мне слов слова ужасней и притягательней!

Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок держал ее в стоке желобка, не одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли упругую стойкость листка. «Не падай! Не падай!» – заклинал я, просил, молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире. В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных миров иль «ангелов крыла»?! В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной доброты. Собаки тревожились, вскидывали головы. Тарзан зарычал приглушенно и какое-то время катал камешки в горле, но, снова задремывая, невнятно тявкнул, хлюпнул ртом, заглотив рык вместе с комарами.

Ребята крепко спали.

Я налил себе чаю, засоренного хлопьями отгара и комаров, глядел на огонь, думал о больном брате, о подростке сыне. Казались они мне малыми, всеми забытыми, спозаброшенными, нуждающимися в моей защите. Сын кончил девятый класс, был весь в костях, лопатки угловато оттопыривали куртку на спине, кожа на запястьях тонко натянута, ноги в коленях корнем – не сложился еще, не окреп, совсем парнишка. Но скоро отрываться и ему от семьи, уходить в ученье, в армию, к чужим людям, на чужой догляд. Брат, хотя годами и мужик, двоих ребятишек нажил, всю тайгу и Енисей обшастал, Таймыра хватил, корпусом меньше моего сына-подростка. На шее позвонки орешками высыпали, руки в кистях тонкие, жидкие, спина осажена надсадой к крестцу, брюхо серпом, в крыльцах сутул, узок, но жилист, подсадист, под заморышной, невидной статью прячется мужицкая хватка и крепкая порода, ан жалко отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у таежного костра, средь необъятного, настороженного мира два близких человека, спят, пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным разумом сознают, нет, не сознают, а ощущают защиту – рядом кто-то стережет их от опасностей, подживляет костер, греет, думает о них…

Но ведь когда-то они останутся одни, сами с собой и с этим прекраснейшим и грозным миром, и ни я, никто другой не сможет их греть и оберегать!

Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот долдоним: дети – счастье, дети – радость, дети – свет в окошке! Но дети – это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети – это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу – все наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими – никогда. И еще: какие бы они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со всеми изъянами? Кто поймет? Простит?

И эта капля!

Что, если она обрушится наземь? Ах, если б возможно было оставить детей со спокойным сердцем, в успокоенном мире! Но капля, капля!..

Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего, тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью, недоступностью. Если мне говорят: «тот свет», – я не загробье, не темноту воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня печальным успокоением? А что тут, собственно, странного? С возрастом я узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна, благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда, но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно-сладком, то ли о заманчивом и от неясности пугающе-притягательном будущем. Мудра, взросла печаль – ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново, и чем дальше в жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов – чем гуще тайга, тем они реже.

Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?

Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством, недоверием, ожиданием беды. Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас. Звезды потухали иль разбивались на осколки, взамен их расцветали на небе другие. И деревья в тайге умирали и рождались, одно дерево сжигало молнией, подмывало рекой, другое сорило семена в воду, по ветру, птица отрывала шишку от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох. Нам только кажется, что мы преобразовали все, и тайгу тоже. Нет, мы лишь ранили ее, повредили, истоптали, исцарапали, ожгли огнем. Но страху, смятенности своей не смогли ей передать, не привили и враждебности, как ни старались. Тайга все так же величественна, торжественна, невозмутима. Мы внушаем себе, будто управляем природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до тех пор, пока не останешься с тайгою с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и не поврачуешься ею, тогда только воньмешь ее могуществу, почувствуешь ее космическую пространственность и величие.

С виду же здесь все просто, всякому глазу и уху доступно. Вон соболек мелькнул по вершинам через речку, циркнул от испугу и любопытства, заметив наш костер. Выслеживает соболек белку, чтобы унести своим соболятам на корм. Птица, грузно садившаяся ночью в дерево, была капалуха, на исходе вечера слетавшая с гнезда размять крылья. Лапы у нее закостенели под брюхом от сидения и неподвижности, худо цеплялись за ветви, оттого она так долго и громоздилась при посадке. Осмотревшись с высоты, не крадется ль к яйцам, оставленным в гнезде, какой хищник, капалуха тенью скользнула вниз подкормиться прошлогодней брусникой, семечками и, покружив возле дерев, снова вернулась к пестрому выворотню, под которым у нее лежало в круглом гнезде пяток тоже пестрых, не всякому глазу заметных яиц. Горячим телом, выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились – птица выпаривала цыпушек – глухарят.

Близко от валежины прошла маралуха с теленком. Пошевеливая ушами из стороны в сторону, мать тыкала в землю носом, срывая листок-другой – не столько уж покормиться самой, сколько показать дитю, как это делается. Забрел в Опариху выше нашего стана сохатый, жует листья, водяную траву, объедь несет по речке. Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах кедрачей, через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в них лаково-желтый орех. Прилетела жарового цвета птица ронжа, зачем-то отвинтила, оторвала лапами сиреневую шишечку с кедра и умахала в кусты, забазарив там противным голосом, не схожим с ее заморской, попугайной красотой. От крика иль тени разбойницы ронжи, способной склевать и яички, и птенцов, и саму наседку, встрепенулся в камешках зуек, подбежал к речке и не то попил, не то на себя погляделся в воду, тут же цвиркнула, взнялась из засидки серенькая трясогузка, с ходу сцапала комара иль поденка и усмыгнула в долготелые цветочки с багровым стеблем. Цветочки на долгой ножке, листом, цветом и всем обличьем похожие на ландыши. Но какие же тут ландыши? Это ж черемша. Везде она захрясла, сделалась жесткой и только здесь, в глуби тайги, под тенистым бережком, наливается соком отдавшей мерзлоты. Вон кристаллики мерзлоты замерцали на вытаине по ту сторону речки, сиреневые пупырки на кедре видно, трясогузка кормится, куличок охорашивается, пуночки по дереву белыми пятнышками замелькали…

Так значит?…

Да утро ж накатило!

Прозевал, не заметил, как оно подкралось. Опал, истаял морок, туманы унесло куда-то, лес обозначился пестрядью стволов. Сова, шнырявшая глухой полночью над речкой и всякий раз, как ее наносило на свет костра, скомканно шарахавшаяся, ткнулась в талину, уставилась на наш табор и, ничего-то не видя, на глазах оплывала, уменьшалась, прижимая перо ближе к телу. Взбили воду крыльями, снялись с речки крохали, просвистели над нами, согласно повернув головы к костру, чуть взмыли над его вытянутым, вяло колеблющимся дымом.

Все было как надо! И я не хочу, не стану думать о том, что там, за тайгою? Не желаю! И хорошо, что северная летняя ночь коротка, нет в ней могильной тьмы. Будь ночь длинна и темна, и мысли б темные, длинные в башку лезли, и успел бы я воссоединить вместе эту девственную, необъятную тишину и клокочущий где-то мир, самим же человеком придуманный, построенный и зажавший его в городские щели. Хоть на одну ночь да отделился я от него, и душа моя отошла, отдохнула, обрела уверенность в нескончаемости мироздания и прочности жизни. Тайга дышала, просыпалась, росла.

А капля?!

Я оглянулся и от серебристого крапа, невдали переходящего в сплошное сияние, зажмурил глаза. Сердце мое трепыхнулось и обмерло от радости: на каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий, на дудках дедюлек, на лапах пихтарников, на необгорелыми концами высунувшихся из костра дровах, на одежде, на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже на сапогах спящих ребят мерцали, светились, играли капли, и каждая роняла крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием торжествующей жизни все вокруг, и вроде бы впервые за четверть века, минувшего с войны, я, не зная, кому в этот миг воздать благодарность, пролепетал, а быть может, подумал: «Как хорошо, что меня не убили на войне и я дожил до этого утра…»

Отволгло все вокруг, наполнилось живительной влагой, уронило листья пером вниз, и потекли, покатились капли с едва слышным шорохом на землю, на песок, на берег Опарихи, на желтое топорище, на серенький рюкзачок, на сухостоину, стоящую в речке. Травы покорно полегли, цветы сникли, хвоя на кедрах очесалась острием долу, черемуховые кисти за речкой сваляло в ватку, ребята съежились возле пригасшего огня, подвели ноги к животам, псы поднялись, начали потягиваться, зевая с провизгом широко распахнутыми, ребристами пастями.

– Эк вас, окаянных! – проворчал я на них незлобиво. – Раздерет!

Кукла шевельнула извинительно хвостом, затворила рот. Тарзан истошно взвизгнул, завершая сладкий зевок, и принялся отряхиваться, соря песком и шерстью. Я отогнал его от костра, разулся, пристроил на колышки отсыревшие в резиновых сапогах портянки и, закатав штаны, побрел через речку. Стиснуло, схватило льдистыми клещами ноги, под грудью заломило, замерло, появилась тошнота. Но я перебрел через речку, напластал беремя черемши, бросил ее у костра, обулся и уловил взглядом – где-то в вершине соседней речки – Сурнихи, за горбом осередыша, за лесами, за подтаежьем обозначило себя солнце. Еще ни единый луч его не прошил острой иглой овчину тайги, но по небу во всю ширь расплылась промоина, и белесая глубь небес все таяла, таяла, обнажая блеклую, прозрачно-льдистую голубизну, в которой все ощутимей глазу или другому, более памятному и восприимчивому зрению, виделась пока несмелая, силы не набравшая теплота.

Живым духом полнилась округа, леса, кусты, травы, листья. Залетали мухи, снова защелкали о стволы дерев и о камни железнолобые жуки и божьи коровки; бурундук умылся лапками на коряжине и беззаботно дерзнул куда-то; закричали всюду кедровки, костер наш, едва верескавший, воспрянул, щелкнул раз-другой, разбрасывая угли, и сам собою занялся огнем. От звука ахнувшего костра совсем близко, за тальником, что-то грузно, с храпом метнулось и загромыхало камнями. Собаки хватили в кусты, сбивая с них мокро, лая вперебой, мокрая и сонная сова зашаталась на талине, запурхалась, но отлететь далеко не смогла, плюхнулась за речкой в мох.

– Сохатый, дубак! – вскинув голову и вытирая припухшие от укусов губы и сонные глаза, сказал Коля и щелкнул по носу моментом вернувшихся из погони мокрых псов: – Ы-ы, падлы! Дрыхаете, а людей чуть не слопали…

Кукла стыдливо отвернулась. Тарзан, предположив, что с ним играют, полез на Колю грязными лапами. Тот его завалил на песок, хлопнул по мокрущей пузе так, что брызги полетели.

Балуется братан – значит, отлегло.

– Хватит дуреть-то! – по праву старшего заворчал я, доставая из рюкзака мыло, и велел ему умыться. Сам же бродом поспешил к кедру, все так же упорно, лбом встречь течению стоявшему в речке, – «харюзина» тревожил меня, побуждал к действию. Поплавок коснулся воды, выправился, бойким острием пошел вдоль дерева. Меня потянуло на зевоту, и, только рот мой распялило судорогой, поплавок безо всяких толчков и прыжков исчез в отбойной струе; я не успел завершить сладостный зевок – на удочке загуляла сильная рыбина, потянулась под сучковатый кедр, уперлась в нахлестный вал отбоя. Но я не дал уйти хариусу под кедр – там он запутается в сучках, сорвется, быстро повел его и ходом вынес на опечек. Забился, засверкал боец-удалец на короткой леске, сгибая удилище, обручем завертываясь в кольцо – ни одной из речных рыб не извернуться на леске кольцом, только хариус с ленком такие циркачи!

Коля поднял от воды намыленное лицо, заорал сыну:

– Плакал твой харюз!

– Красавец-то какой! – подняв голову и проморгавшись, произнес сын и, начавши обуваться, подморгнул дяде: – Я бы его вытащил, да папа из-за харюза всю ночь не спал – пускай пользуется!..

– Ишь какие весельчаки! Выспались, взбодрились! Вам бы еще сельдюка в придачу!

Но они и без Акима обходились хорошо. Пока пили чай, подначивали меня, дразнили собак, проворонивших сохатого.

Солнце разом во всем сиянии поднялось над лесом, пробив его из края в край пучками ломких спиц, раскрошившихся в быстро текущих водах Опарихи. Далеко-далеко возник широкий шум, ветер еще не достиг нашего стана, но уже из костра порхнули хлопья отгара, трепыхнулась листва на шипице, залопотала осина, порснула черемуха в речку белыми чешуйками. И вот качнуло сперва густые вершины кедрачей, затем дрогнул и сломился крест на высокой ели, лес задвигался, закачал ветвями, и первый порыв ветра пробился к речке, выдул огонь из костра, завил над ним едкий дым, однако валом катившийся шум еще был далек, еще он только набирался мощи, еще он вроде бы не решался выйти на просторы, а каждое дерево, каждая ветка, листок и хвоинка гнулись все дружней, монолитней, и далекий шум тайги, так и не покидая дебри, принял в себя, собрал вместе, объединил движение всех листьев, трав, хвоинок, ветвей, вершин, и уже не шум, шумище, переходящий в раскатное гудение, грозно покатился валами по земле, вытянуло из-за лесов одно, второе облако, там уж барашковое пушистое стадо разбрелось во всю ширь озóра и по чуть заметной притемненности, как бы размазавшей обрез неба и кромку лесов, объединив их вместе, угадывались с севера идущие непогожие тучи.

Вот отчего так тяжело было дышать вчера, воздух, смешанный с тестом гнуса, изморностью сваривал тело, угнетал сердце – приближалось ненастье.

Шли быстро. Рыбачили мало. Ветер расходился, а с ветром на Енисее, да еще с северным, шутить нельзя, лодка у нас старая, мотор почти утильный, правда, лоцманы бывалые.

Тайга качалась, шипели ветви кедрачей, трепало листья березников, осин и чернолесья. Коля все настойчивей подгонял нас, ругал Тарзана. Тот совсем не мог идти на подбитых, за ночь опухших подушках лап, отставал все дальше и дальше, горестно завывал, после заплакал голосом. Мы хотели его подождать и понести хоть на себе, но брат закричал на нас и побежал скорее к Енисею.

Чем ближе была река, тем сильнее напоры ветра. В глуби тайги он ощущался меньше, и шум тайги, сплошняком катящийся над головами, не так уж и пугал. Но по Енисею уже ходили беляки, ветер налетал порывами, шум то нарастал, то опадал, шторм набирал силу, разгоняя с реки лодки и мелкие суда.

Аким собрал вещи, приготовил лодку, ждал нас и, когда встретил, вместо приветствия заругался:

– Оне люди городские, не понимают, че к сему! Но ты-то, ты-то че думашь своей башкой? – корил он Колю.

– Тарзан отстал. Ждать придется.

– Тарзана дождать – самим погибнуть! – отринул наши городские претензии Аким и маленько смягчился лишь после того, как удалось нам оттолкнуть лодку, выбиться из нахлестной прибрежной волны. – Никуда не денется байбак! Отлежится в тайге, голодухи хватит, умней будет.

Переходили на подветренную сторону, под крутой берег, и теперь только стало ясно, отчего сердился Аким, мирный человек. Через нос лодки било, порой накрывая всю ее волной. Мы вперебой выхлестывали банкой, веслом, ведром воду за борт. Банка и весло – какая посуда? Я сдернул сапог, принялся орудовать им. Аким, сжимая ручку руля, рубил крутым носом лодки волну, улучив момент, одобрительно мне кивнул. Сын, не бывавший на больших реках в штормовых переделках, побледнел, но работал молча и за борт не смотрел. Моторишко, старый, верный моторишко работал из последних сил, дымясь не только выхлопом, но и щелями. Звук его почти заглухал, натужно все в нем дрожало, когда оседала корма и винт забуривался глубоко, лодка трудно взбиралась по откосу волны, а выбившись на гребень, на белую кипящую гору, мотор, бодро попукивая, бесстрашно катил ее снова вниз, в стремнины, и сердце то разбухало в груди, упиралось в горло, то кирпичом опадало аж в самый живот. Но вот лодку перестало подымать на попа, бросать сверху вниз, воду не заплескивало через борт, хотя нос еще нет-нет да и хлопался о волну, разбивал ее вдребезги, Аким расслабился, сморкнулся за борт поочередно из каждой ноздри, уместив ручку руля под мышкой, закурил и, жадно затянувшись, подмигнул нам. Коля свалился на подтоварник возле обитого жестью носа лодки, засунул голову под навес, накрылся брезентовой курткой, еще Акимовой телогрейкой и сделал вид, что заснул. Аким выплюнул криво сгоревшую на ветру цигарку, пододвинул к себе ногой с подтоварника черемши, сжевывая пучок стеблей, как бы даже заглатывая его, заткнуто крикнул:

– Ну как? Иссе на рыбалку поедем?

– Конечно! – отозвались мы, быть может, с излишней бодростью.

Мокрый с головы до ног, сын пополз по лодке на карачках, привалился к Коле. Тот его нащупал рукой, притиснул к себе, попытался растянуть куцую телогрейку на двоих.

За кормой, за редко и круто вздымающимися волнами осталась речка Опариха, светлея разломом устья, кучерявясь облаками седоватых тальников, красной полоской шиповника, цветущего по бровке яра. Дальше смыкалась грядой, темнела уже ведомая нам и все-таки снова замкнутая в себе отчужденная тайга. Белая бровка известкового камня и песка все резче отчеркивала суземные, отсюда кажущиеся недвижными леса и дальние перевалы от нас, от бушующего Енисея, и только бархатно-мягким всплеском трав по речному оподолью, в которых плутала, путалась и билась синенькой жилкой речка Опариха, смягчало даль, и много дней, вот уже и лет немало, только закрою глаза, возникает передо мной синенькая жилка, трепещущая на виске земли, и рядом с нею и за нею монолитная твердь тайги, сплавленной веками и на века.